Дома и нависающие над заборами деревья казались тенями в дымке, карандашным наброском на серой бумаге. Только приоткрытая калитка виднелась темным пятном. Словно раззявленный в предсмертном крике рот.
На самом исходе теплых осенних дней, в начале октября, немцы вошли в город без единого выстрела.
Их не встречали цветами, как было на западе, но во взглядах не было ненависти или особого страха. Нельзя бояться того, чего не знаешь. Все происходило так буднично, что возникало сомнение в реальности происходящего.
Вообще, все с самого начала было буднично.
В спешке грузили демонтированное оборудование в вагоны на Сталелитейном, взрывники под бдительным оком бойцов НКВД минировали домны и огромные коробки цехов. Закладывали заряды и под махины портовых кранов. Из контор вывозили кипы документов, заполняя бумагами телеги и кузова немногочисленных грузовиков. На улицах зазвучали слова – эвакуация, броня, Урал. Потом стало известно, что специалистов со Сталелитейного – инженеров, литейщиков, механиков и их семьи вывозят в Нижний Тагил. Громкоговорители вещали о временных поражениях, о героизме защитников Родины. И в этих сводках была правда. Был героизм, были временные поражения. Был перечень городов, которые советские войска оставили «после продолжительных тяжелых боев». Слушая тяжелый, бронзовый голос диктора, Мейерсон представлял себе огненную, смертоносную волну, накатывающуюся на Горохов с запада.
Давид, уже зрелым мужчиной прошедший Первую мировую, переживший гражданскую со всеми ее прелестями, знал запах войны. Он был разным – этот запах. Он мог меняться. Но тот, кто хоть раз вдыхал его, лежа в жидкой окопной грязи, кто хоть раз слышал кордитную вонь разрыва и кому спирало дыхание от приторного вкуса гниющих грязных бинтов – не спутает его ни с чем.
Мейерсон не мог ошибиться. Война снова пришла. Он узнал ее.
Мотострелковая часть, стоящая в казармах на южной окраине, снялась и запылила на запад, навстречу надвигающемуся фронту. В порту, на станции и возле Сталелитейного поставили зенитные пушки. В городском парке перестала по субботам играть музыка. Но все также светило солнце, уходили в море рыбацкие шаланды и возвращались с уловом, в садах, спускавшихся к морю, по ночам бесчинствовали соловьи и жарко, как в последний раз, миловались влюбленные пары.
Потом началась мобилизация. Военкомат находился в старом одноэтажном здании неподалеку от бывшей Александровской площади, которую старики так и не привыкли называть площадью Ленина. Туда со всего района свозили и призванных, и добровольцев. Их грузили в эшелоны, стоящие на Сортировочной, в теплушки с приоткрытыми по поводу летней жары дверями, и поезда уходили в неизвестность, на запад, за степи Приазовья, откуда накатывалась на Горохов война. Эшелоны шли три раза в неделю, длинные, похожие на гигантских змей. Пока поезда набирали ход, за ними бежали дети. Бежали вдоль путей, от здания старого вокзала, где солдаты набирали кипяток в мятые чайники, мимо угольных складов и до самой водонапорной башни, откуда хлестала вода в бездонные чрева паровозов. Детям нравилось смотреть, как уходят поезда.
Жаркими летними днями Давид выходил из дома, старого дома, построенного еще его дедом, бывшим когда-то раввином этого городка, садился на скамейке под огромной старой шелковицей, усеивающей всю округу фиолетовыми сочными ягодами, и замирал, глядя вниз, на лежащий у моря город.
Когда-то тут жили греки.
Время не оставило от их многовекового присутствия почти ничего, кроме черепков амфор, которые иногда находили на огородах и в прибрежных песках, неуловимой похожести припортовых улочек на такие же улочки в средиземноморских городках, и нескольких десятков семей со звучными греческими фамилиями.
В город, заложенный пришельцами из Эллады, за две тысячи лет пришло множество народов. Были тут и широкоскулые потомки скифов, и смуглые турки, и шумные евреи-ашкенази, и неторопливые, обстоятельные украинцы, и мастеровитые русаки, говорливые цыгане, молдаване-винокуры…
Так и жили: кто морем, кто торговлей, кто мастерскими и заводами.
Все пришлые вначале селились в поселке на широкой песчаной косе, переходившей в виноградники и сады, взбиравшиеся вверх по пологому склону прибрежного холма. Точно так же карабкались вверх дома и домишки, окруженные пыльной зеленью и запахом акации. С одной стороны косы синело море, куда и уходили каждое утро просмоленные шаланды, с другой – раскинулась гладь лимана, где местные мальчишки ловили бычков да мелкого морского рачка. Поселок всегда, сколько помнилось, называли Шанхаем.
За чередой почерневших от соли, дыма и времени дощатых сараев, где многие поколения Гороховских рыбаков вялили улов, начинались городские улицы. На окраине они мало отличались от поселковых, а вот ближе к центру уже появлялись дощатые тротуары. Площадь в центре была мощена гладким, аккуратным булыжником, у здания городской управы раскинулся небольшой сквер с розарием, пережившим и войну, и революцию, за ним располагались, торжественно-строгие, красного кирпича здания дворянского и офицерского собраний, в которых располагались городское НКВД и горком.
Вниз, к морю, там, где над причалами стояли таможня, длинные коробки складов и управление портом, и где дремали на козлах степенные балагулы, вела улица Соборная, некогда плотно застроенная домами богатых горожан и доходными домами. Дома остались, только богатых горожан уже не было.
Улицу Соборную пересекала ветка электрического трамвая, ходившего от старого деревянного здания вокзала мимо порта к бывшим Сталелитейным мастерским, превратившимся постепенно в вечно окутанный зловонными дымами Сталелитейный завод.
Там же, в самом начале Соборной, возвышалась белокаменная трехглавая церковь, построенная на пожертвования фабрикантов и судовладельцев в третьем году века. Она пережила кампанию по искоренению мракобесия по непонятному упущению властей, но бесследно канул в небытие отец Симеон, громогласный, жизнелюбивый, добродушный, находивший слова утешения для всех прихожан. Вместе с ним сгинула и его семья. Пришедший вместо него священник был тих и незаметен, с ним рэб уже не вел жарких споров о религии и единстве Бога за рюмкой домашней наливки. И звонкий колокол, отлитый на Сталелитейном, давно уже не звонил, созывая паству. И шли к молитве только старики и старушки, да немного молодух в платках.
Ни мечеть, ни синагога, располагавшиеся на улицах Турецкой и Еврейской, Давид не брал себе за труд запоминать их новые названия, борьбы с культом не пережили. В новом мире не было места религии и вере, кроме веры в коммунистических вождей. И что самое страшное – мир от этого не рухнул.
Синагогу забрали под фабричный клуб в двадцать шестом. Старый раввин Шмуэль умер в тридцать пятом и вместо него никто в Горохов не приехал. После его смерти Давида и стали называть рэбе, наверное, из-за почтенного возраста, в память о прадеде и еще потому, что к этому времени стал он по-настоящему степенен и мудр.
Настолько мудр, что давал советы только тем, кто их спрашивал.
Настолько степенен, что обуздал свой тяжелый, как еврейская судьба, характер и научился общаться с чужими людьми.
Научиться жить в согласии со своими близкими рэбе Давид не успел. Его жена, Анна, после почти тридцати лет не слишком счастливой семейной жизни, ушла от него, забрав пятерых детей, чтобы более не обмолвиться с ним ни словом.
Накопившиеся обиды превратили ее сердце в камень.
Сначала он не понимал, почему все произошло именно так, но из гордости не искал с ней встречи. А, может быть, не из гордости, а зная наперед, что этой встречи не будет. Какая теперь разница?
Дети взрослели без него и писали ему письма. Он отвечал сдержанно, в меру тепло, как и полагается суровому, но справедливому и доброму отцу, не ощущая при этом никаких эмоций. Но время и одиночество изменили его. Это случается редко, но все-таки случается. Однажды он поймал себя на том, что вздрагивает над листом исписанной мелким твердым подчерком бумаги от внезапно нахлынувшей нежности – совершенно чужого для него чувства.